Однако неуверенность длилась лишь несколько мгновений. Не успели председатель и товарищ прокурора вымолвить слово, не успели жандармы и служители двинуться с места, как человек, которого в эту минуту все еще называли господином Мадленом, подошел к свидетелям Кошпайю, Бреве и Шенильдье.
— Вы не узнаете меня? — спросил он.
Все трое остолбенели от изумления и отрицательно покачали головой. Кошпай, оробев, отдал честь по — военному. Повернувшись к присяжным и к судьям, г-н Мадлен кротко сказал им:
— Господа присяжные! Прикажите освободить подсудимого. Господин председатель! Прикажите арестовать меня. Человек, которого вы ищете, не он, а я. Я — Жан Вальжан.
Все замерли. Поднявшийся было ропот изумления сменился гробовым молчанием. В зале ощущался тот почти благоговейный трепет, какой охватывает толпу, когда у нее на глазах совершается нечто великое.
Лицо председателя выразило печаль и сочувствие; он обменялся с товарищем прокурора быстрым взглядом и шепотом сказал несколько слов заседателям. Затем обратился к публике и спросил тоном, который поняли все:
— Нет ли здесь врача? Потом заговорил товарищ прокурора.
— Господа присяжные! — сказал он. — Необычайный и непредвиденный случай, взволновавший всех присутствующих, внушает нам, так же как и вам, лишь одно чувство, называть которое нет надобности. Все вы знаете, хотя бы понаслышке, достопочтенного господина Мадлена, мэра Монрейля-Приморского. Если в зале присутствует врач, мы присоединяемся к просьбе господина председателя оказать помощь господину Мадлену и проводить его домой.
Господин Мадлен не дал товарищу прокурора договорить. Он прервал его мягким, но не допускающим возражений тоном. Вот подлинные слова, которые он произнес, — слова, которые были записаны одним из свидетелей этой сцены немедленно после судебного заседания и которые до сих пор звучат в ушах тех, кто их слышал, хотя это было около сорока лет назад.
— Благодарю вас, господин товарищ прокурора, но я в здравом уме. Сейчас вы убедитесь в этом. Вы чуть было не совершили большой ошибки. Отпустите на свободу этого человека! Я выполняю свой долг, несчастный осужденный — это я. Я единственный человек, кому ясно все то, что происходит здесь, и я говорю вам правду. То, что я делаю в эту минуту, видит всевышний, и мне этого довольно. Можете меня арестовать, я здесь. А ведь я старался делать все, что было в моих силах. Я укрылся под вымышленным именем; я разбогател, стал мэром; я хотел вернуться в среду честных людей. Видимо, это невозможно. О многом я не могу говорить сейчас, я не собираюсь рассказывать вам свою жизнь; когда-нибудь о ней узнают. Я обокрал епископа-это правда; я обокрал Малыша Жерве — это правда. Вам сказали, что Жан Вальжан был опасным негодяем — и сказали не напрасно. Но, быть может, не он один виноват в этом. Послушайте, господа судьи: человек, так низко павший, как я, не имеет права укорять провидение или давать советы обществу; но, видите ли, позорное существование, из которого я пробовал выбраться, губительно само по себе. Каторга создает каторжника. Вдумайтесь в это, прошу вас. До галер я был бедным крестьянином, очень неразвитым, почти совсем темным; каторга переделала меня. Я был тупым — я стал злым; я был поленом — я стал раскаленной головней. Впоследствии снисходительность и доброта спасли меня, подобно тому как суровость погубила раньше. Но, простите, вы ведь не можете понять всего того, о чем я говорю с вами. Дома у меня, в камине, в куче золы вы найдете монету в сорок су, которую я украл у Малыша Жерве семь лет назад. Больше мне нечего добавить. Арестуйте меня. О боже! Господин помощник прокурора качает головой, вы говорите: «Господин Мадлен сошел с ума». Вы не верите мне! Как это мучительно! Но по крайней мере не осуждайте этого человека! Как? Эти люди не узнают меня? Хотел бы я, чтобы здесь был Жавер. Вот кто узнал бы меня сразу!
Невозможно передать оттенок добродушной и безнадежной грусти, прозвучавшей в этих словах.
Он обернулся к трем каторжникам:
— А вот я вас сразу узнал! Бреве! Помните ли вы…
Он запнулся, помолчал, колеблясь, потом спросил:
— Помнишь ли ты вязаные подтяжки шашками, которые ты носил на каторге?
Бреве вздрогнул от удивления и испуганно осмотрел говорившего с головы до ног. Тот продолжал:
— Шенильдье или Шельмадье, как ты называешь себя! У тебя сожжено все правое плечо, потому что как-то раз ты прислонился плечом к жаровне с раскаленными углями, чтобы уничтожить три буквы: П. К. Р. Но они видны до сих пор. Отвечай: это правда?
— Правда, — ответил Шенильдье.
Он обратился к Кошпайю:
— Кошпай! На сгибе левой руки у тебя выжжена порохом синяя надпись. Это дата высадки императора в Канне, первое марта тысяча восемьсот пятнадцатого года. Засучи рукав.
Кошпай засучил рукав, все взгляды устремились на его обнаженную руку. Жандарм ближе поднес лампу; дата была видна.
Несчастный обернулся к публике и к судьям с улыбкой, которую все, видевшие ее, до сих пор не могут вспомнить без содрогания.
То была улыбка торжества, то была также улыбка отчаянья.
— Теперь вы видите, что я Жан Вальжан, — сказал он.
В этой зале не было больше ни судей, ни обвинителей, ни жандармов; здесь были только напряженные взгляды и растроганные сердца. Ни один человек не помнил о той роли, которую ему надлежало играть; товарищ прокурора забыл, что он здесь для того, чтобы обвинять, председатель — что он здесь для того, чтобы председательствовать, защитник — что он здесь для того, чтобы защищать. Поразительная вещь: ни один вопрос не был задан, ни один из представителей власти не вмешался. Особенность возвышенных зрелищ состоит в том, что они захватывают все души и всех свидетелей превращают в зрителей. Никто, быть может, не отдавал себе отчета в своих чувствах; никто, конечно, не понимал, что перед ним сияет свет великой души; но все чувствовали себя внутренне ослепленными.